«Мама живет для детей и отца, другой жизни у нее не должно быть»: воспоминания сына Льва Толстого о детстве
И как писателя уважали и боялись с ранних лет

Многое об отношениях в семье Льва Толстого мы знаем из дневников его жены Софьи Берс. О несчастье в каждой семье они рассказывают лучше «Анны Карениной». А счастье было? Да. По крайней мере у детей этой пары. Издательство «Бослен» совместно с Государственным музеем-заповедником Л. Н. Толстого выпустило «Мои воспоминания» — книгу сына писателя, Ильи Львовича Толстого. Публикуем отрывок из нее, где, кстати, и про судьбу Берс написано.

Впечатления раннего детства
У мама не было своей комнаты. В гостиной в углу стоял маленький письменный столик, где она заказывала обед, записывала покупки и «переписывала». Что она «переписывала», я долго не знал. Я знал только, что это было что-то очень нужное и важное.
Папа днем уходил в свой кабинет и «занимался», и тогда мы не должны были шуметь и никто не смел к нему входить. Чем он там «занимался», мы, конечно, не знали, но с самого раннего детства мы привыкли его уважать и бояться.
Мама — это другое дело. Она — наша, и она тоже боится папа. Она должна всё для нас делать. Она следит за нашей едой, она шьет нам рубашки, лифчики и штопает наши чулки, она бранит нас, когда мы по росе намочим башмаки, она «переписывает», — она всё.
Что бы ни случилось: «Я пойду к мама… Мама, меня Таня дразнит». — «Позови ее сюда… Таня, не дразни Илюшу, он маленький». — «Где мама?» На кухне, или шьет, или в детской, или «переписывает». Ее легкие частые шаги то и дело раздаются по всем комнатам дома, и везде она успевает всё сделать и обо всех позаботиться.
Я не знал тогда, что мама часто просиживала за «переписыванием» до трех-четырех часов утра и что она восемь раз переписывала своей рукой всю «Войну и мир» и, вероятно, еще больше раз переписала составленные отцом «Азбуки», «Книги для чтения» и роман «Анна Каренина».
Никому из нас в голову не могло прийти, чтобы мама могла когда-нибудь устать или быть не в духе или чтобы мама что-нибудь захотела для себя
Мама живет для меня, для Сережи, для Тани, для Лели, для всех нас, и другой жизни у нее не может и не должно быть.
Вспоминая о мама теперь, когда мне уже за шестьдесят лет, я часто думаю: какая это была удивительно хорошая женщина, удивительная мать и удивительная жена. Не ее вина, что из ее мужа впоследствии вырос великан, который поднялся на высоты, для обыкновенного смертного недостижимые. Не ее вина, что он шагнул так, что она невольно осталась далеко позади него, и не ее вина, что, когда он, в середине восьмидесятых годов, захотел переменить свою жизнь и уйти от нее, она не могла перенести разлуки с ним и уговорила его остаться. Не ее вина также и та, что у нее в то время было на руках восемь человек детей, и в том числе грудной ребенок.
Отец женился на моей матери, когда ему было уже тридцать пять лет, а ей восемнадцать. Для него она тогда была почти ребенком, Сонечкой Берс. И Сонечкой она для него и осталась надолго. Разница лет никогда не сглаживается. Когда мне было пятьдесят лет, а моей матери семьдесят — я всё же был для нее тем же Илюшей, каким я был и в детстве. Так же и в отношениях моего отца и матери. Ее молодость, ее экспансивность, женственность и необычайное самоотречение дали ему двадцать лет безоблачного семейного счастья.
Лучшей жены он не желал и не мог желать. Он ее воспитал на свой лад и внушил ей те понятия, которые в то время казались ему правильными. Он идеализировал ее в образах своих романов, отчасти в Наташе и в Долли. Знал ли он, что придет время, когда он от прежних своих идеалов отречется и вызовет к жизни другие, более высокие и бесплотные.
И женился ли бы он на ней и был ли бы он счастлив в те первые двадцать лет женатой жизни, если бы Сонечка Берс из Наташи Ростовой вдруг преобразилась в проповедницу чистого христианства, опрощения и платонического брака, он, который мечтал тогда об увеличении своего состояния, скупал дешевые земли у самарских башкир и заставил ее родить тринадцать человек детей.

Как это далеко от того, к чему впоследствии пришел отец!
Помню я, как папа иногда ездил по делам в Москву. В те времена он еще носил в Москве сюртук, сшитый у лучшего в то время французского портного Айе. Помню я, как он, вернувшись из Москвы, с восторгом рассказывал мама, как он был у генерал-губернатора, князя Владимира Андреевича Долгорукова, и как князь сказал ему, что, когда Таня (которой было в то время лет семь-восемь) вырастет, он устроит для нее бал. Как странно это кажется теперь! И странно то, что Долгорукий свое слово действительно сдержал, и Таня была у него на балу, но это было уже в то время, когда отец пережил свой духовный переворот и от светской жизни и балов ушел безвозвратно.
Говорю это не в осуждение кого-либо, а лишь для того, чтобы опровергнуть всякие осуждения как отца, так и матери. «Tout com prendre c’est tout pardonner[1]».
Как часто я слышал эти слова из уст отца!
С самого раннего моего детства и до переезда нашей семьи в Москву, то есть до 1881 года, вся моя жизнь протекла почти безвыездно в Ясной Поляне.
Росли мы так.
Главный человек в доме — мама. От нее зависит всё. Она заказывает Николаю-повару обед, она отпускает нас гулять, она всегда кормит грудью какого-нибудь маленького, и она целый день торопливыми шагами бегает по дому. С ней можно капризничать, хотя иногда она бывает сердита и наказывает.
Она всё знает лучше всех людей. Знает, что надо каждый день умываться, за обедом надо есть суп, надо говорить по-французски, учиться надо, не ползать на коленках, не класть локти на стол, и если она сказала, что нельзя идти гулять, потому что сейчас пойдет дождь, то это уж наверное так будет и надо ее слушаться. Когда я кашляю, она дает мне лакрицу или «капли датского короля», и я поэтому очень люблю кашлять. Когда мама уложит меня в постель и уйдет наверх играть с папа в четыре руки, я долго-долго не могу заснуть, и мне делается обидно, что меня оставили одного, и я начинаю кашлять и не успокоюсь до тех пор, пока няня не сходит за мама, и я сержусь, что она долго не идет.
И я ни за что не засну, пока она не прибежит и пока не накапает в рюмку ровно десять капель и не даст их мне.
Папа умнее всех людей на свете. Он тоже всё знает, но с ним капризничать нельзя.
Позднее, когда я уже умел читать, я узнал, что папа «писатель». Это было так: мне как-то понравились какие-то стихи. Я спросил у мама: «Кто написал эти стихи?» Она мне сказала, что их написал Пушкин и что Пушкин был великий писатель. Мне стало обидно, что мой отец не такой. Тогда мне мама сказала, что и мой отец известный писатель, и я был этому очень рад.
За обедом папа сидит против мама, и у него своя круглая серебряная ложка. Когда старушка Наталья Петровна, которая жила при Татьяне Александровне внизу, нальет себе в стакан квас, он берет его и выпивает сразу, а потом скажет: «Извините, Наталия Петровна, я нечаянно», — и мы все очень довольны и смеемся, и нам странно, что папа совсем не боится Натальи Петровны. А когда бывает пирожное кисель[2], то папа говорит, что из него хорошо клеить коробочки, и мы бежим за бумагой, и папа делает из нее коробочки.
Мама за это сердится, а он ее тоже не боится.
Иногда с ним бывает очень весело.
Он лучше всех ездит верхом, бегает скорее всех, и сильнее его никого нет.
Он почти никогда нас не наказывает, а когда он смотрит в глаза, то он знает всё, что я думаю, и мне делается страшно.
Я могу солгать перед мама, а перед папа не могу, потому что он всё равно сразу узнает. И ему никто никогда не лжет.
И все наши секреты он тоже знает. Когда мы играли в домики под кустами сирени, у нас было три больших секрета, и никто, кроме Сережи, Тани и меня, этих секретов не знал. Вдруг папа пришел и сказал, что он знает все три наши секрета и что все они начинаются на букву «б», и это была правда. Первый секрет был, что у мама скоро будет «бебичка», второй — что Сережа влюблен в «баронессу», а третий я теперь не помню.
Игры, шутки отца, чтение, учение
С тех пор как я себя помню, наша детская компания разделялась на две группы — больших и маленьких — big ones и little ones.
Большие были — Сережа, Таня и я. Маленькие — брат Леля и сестра little Маша, которая называлась так в отличие от моей двоюродной сестры big Маши Кузминской.
Мы, старшие, держались всегда отдельно и никогда не принимали в свою компанию младших, которые ничего не понимали и только мешали нашим играм.
Из-за маленьких надо было раньше уходить домой, маленькие могут простудиться, маленькие мешают нам шуметь, потому что они днем спят, а когда кто-нибудь из маленьких из-за нас заплачет и пойдет к мама жаловаться, большие всегда оказываются виноваты, и нас же из-за них бранят и наказывают.
Ближе всего и по возрасту и по духу я сходился с сестрой Таней. Она на полтора года старше меня, черноглазая, бойкая и выдумчивая. С ней всегда весело, и мы понимаем друг друга с полуслова.
Мы знаем с ней такие вещи, которых, кроме нас, никто понять не может.
Мы любили бегать по зале вокруг обеденного стола. Ударишь ее по плечу и бежишь от нее изо всех сил в другую сторону.
— Я последний, я последний.
Она догоняет, шлепает меня и убегает опять.
— Я последняя, я последняя.
Раз я ее догнал, только размахнулся, чтобы стукнуть, — она остановилась сразу лицом ко мне, замахала ручонками перед собой, стала подпрыгивать на одном месте и приговаривать: «А это сова, а это сова».
Я, конечно, понял, что если «это сова», то ее трогать уж нельзя, с тех пор это так и осталось навсегда. Когда говорят: «А это сова», — значит, трогать нельзя.
Сережа, конечно, этого не мог бы понять. Он начал бы долго расспрашивать и рассуждать, почему нельзя трогать сову, и решил бы, что это совсем не остроумно. А я понял сразу, что это даже очень умно, и Таня знала, что я ее пойму. Поэтому только она так и сделала.
Нас с Таней понимал как следует только один папа, и то не всегда. У него были свои очень хорошие штуки, и кое-чему он нас научил.
Была, например, у него «Нумидийская конница».
Бывало, сидим мы все в зале, только что уехали скучные гости — все притихли, — вдруг папа соскакивает со стула, подымает кверху одну руку и стремглав бежит галопом вприпрыжку вокруг стола. Мы все летим за ним и так же, как он, подпрыгиваем и махаем руками.
Обежим вокруг комнаты несколько раз и, запыхавшись, садимся опять на свои места совсем в другом настроении, оживленные и веселые. Во многих случаях «Нумидийская конница» действовала очень хорошо. После нее забывались всякие ссоры и обиды и страшно скоро высыхали слезы.
Хороши были тоже некоторые шуточные стихи, которые мы в детстве слышали от отца.
Не знаю, откуда он их взял, но помню только, что нас они забавляли страшно.
Вот они:
Die angenehme Winterzeit
Ist[3] очень карашо,
Beiweilen wird’s ein wenig kalt[4],
Небось будет тепло.
Auch wenn man noch nach Hause kommt,
Da steht der Punsch bereit;
Ist das nicht очень карашо
An kalter Winterzeit![5]
Другое стихотворение, произносимое тоже на ломаном немецком языке, читалось так:
«Тохтор, тохтор Hüppenthal,
Как тэбэ менэ не жаль.
Ты мнэ с голоду морришь,
Трубку курить не велишь».
«Паастой, паастой, паастой…»
Эти стихи пускались в ход в разных случаях жизни и отлично действовали, когда иногда, ни с того ни с сего у кого-нибудь из нас бывали «глаза на мокром месте».
В этот же период нашего детства мы увлекались чтением Жюля Верна.
Папа привозил эти книги из Москвы, и каждый вечер мы собирались, и он читал нам вслух «Детей капитана Гранта», «80 000 верст под водою», «Путешествие на луну», «Три русских и три англичанина» и, наконец, «Путешествие вокруг света в 80 дней».
Этот последний роман был без иллюстраций. Тогда папа начал нам иллюстрировать его сам.
Каждый день он приготовлял к вечеру подходящие рисунки пером, и они были настолько интересны, что нравились нам гораздо больше, чем те иллюстрации, которые были в остальных книгах.
Я как сейчас помню один из рисунков, где изображена какая-то буддийская богиня с несколькими головами, украшенными змеями, фантастичная и страшная.
Отец совсем не умел рисовать, а всё-таки выходило хорошо, и мы все были страшно довольны.
Мы с нетерпением ждали вечера, и все кучей лезли к нему через круглый стол, когда, дойдя до места, которое он иллюстрировал, он прерывал чтение и вытаскивал из-под книги свою картинку. После Жюля Верна, уже при французе Nief’e, нам читали «Трех мушкетеров» Дюма, и папа сам вычеркивал те места, которые нельзя было слушать детям. Нас интересовали эти запретные страницы, в которых говорилось о любовных интригах героев, нам хотелось их прочесть тайком, но мы этого делать не решались.
Обложка: коллаж «Мела». Фото: © Bain News Service / Library of Congress / Public Domain; Репродукция ТАСС










