Чулпан Хаматова: «К последним классам школа для меня стала настоящим концлагерем» | Мел
Чулпан Хаматова: «К последним классам школа для меня стала настоящим концлагерем»
отрывок

Чулпан Хаматова: «К последним классам школа для меня стала настоящим концлагерем»

Отрывок из книги «Время колоть лёд» Чулпан Хаматовой и Катерины Гордеевой
7 264
6

Чулпан Хаматова: «К последним классам школа для меня стала настоящим концлагерем»

Отрывок из книги «Время колоть лёд» Чулпан Хаматовой и Катерины Гордеевой
7 264
6

Чулпан Хаматова: «К последним классам школа для меня стала настоящим концлагерем»

Отрывок из книги «Время колоть лёд» Чулпан Хаматовой и Катерины Гордеевой
7 264
6

В конце 2018 года в издательстве «АСТ» вышла книга актрисы Чулпан Хаматовой и журналиста Катерины Гордеевой. «Время колоть лёд» состоит из воспоминаний и диалогов, которые две подруги ведут в машине, на пороге Басманного суда, в аэропорту. Они рассказывают о своей жизни, молодости, о том, как пришли к созданию фонда «Подари жизнь» и как много для них значила Перестройка.

Всё про ЕГЭ. Рассылка
Для тех, кто готовится к главному школьному экзамену

Гордеева: Мне иногда кажется, что Перестройка спасла меня от другой, жуткой судьбы зомбированного советского человека, винтика. Если бы не Перестройка, которая не просто позволяла говорить своим голосом, но и давала силу этому голосу, я бы выросла чудовищем, Железной Кнопкой из фильма Быкова «Чучело».

Хаматова: Почему ты так думаешь?

Гордеева: Знаешь, я была совершенно остервенелой пионеркой. У меня в дневнике день смерти Ленина, двадцать первое января, был обведён чёрным фломастером. Я была председателем совета отряда и даже какое-то время — дружины. Заставляла весь класс по ролям учить поэму Маяковского «Владимир Ильич Ленин» ко дню рождения вождя, а ещё ставила пьесу про Павлика Морозова.

Хаматова: Ты это делала потому, что верила?

Гордеева: Не просто верила, истово верила, жила этим. И считала себя вправе настаивать, чтобы другие жили и верили так же.

Хаматова: Когда я была октябрёнком и даже начинающим пионером, я тоже верила истово, как ты говоришь. И в октябрятский период так расстраивалась, что у нашего отряда нет никакого формального жеста для выражения солидарности, что придумала его! Надо было держать руку у груди, параллельно земле, но не поднимая вверх, к голове.

Гордеева: Это означало — мы ещё недопионеры?

Хаматова: Да. Нашему октябрятскому отряду этот жест очень понравился. Мы все стояли навытяжку, держа так руки. И очень гордились собой. И я считаю огромным преступлением системы, хотя мы его ещё не понимали, не осознавали, что все наши хорошие слова, пионерские поступки и благие намерения ложились на полностью сгнивший фундамент: как-то в лагере мы с подружкой были дежурными по отряду, все пошли гулять в лес, а мы должны были помыть палату. Но мы решили, что просто помыть палату — недостаточно, нас же учили перевыполнять план!

И мы собрали пионерские галстуки у всего отряда, постирали их, погладили и развесили обратно, перепутав, у кого какой: у кого-то были драные галстуки, с чернильными надписями и какими-то рисунками, а у кого-то — идеально новые, но нас это не волновало! Важно было, что мы вот совершили такой поступок! Это же дурь-то какая, Кать. В тот момент, когда эти тряпки наглаженные…

Гордеева: Не тряпки, а кусочки красного ленинского знамени!

Хаматова: Да, эти тряпки, которые считались кусочками ленинского знамени, висели идеально ровно на спинках кроватей, и тут пришли ребята. И оказалось, что никто не может найти свой галстук. Нас с подругой тогда чуть не убили.

Гордеева: Я часто с раскаянием вспоминаю стареньких бабушек, двух пожилых сестёр, к которым меня прикрепили «заботиться»: я исправно ходила к ним, насмерть перепуганным, мыть полы, а они от меня, пионерки, прятали под полотенцем пасху.

Хаматова: Момент, когда у нас, выращенных на эпосе про пионеров-героев, начинали открываться глаза, всегда оказывался болезненным столкновением светлых идеалов с фальшивым миром взрослых, в котором всё то, что было написано и обещано в книжках, превращалось в непобедимое враньё и тухлятину.

В моём классе было два инвалида, как я сейчас понимаю, очень серьёзных — мальчик с какой-то формой аутизма, на которую наслаивалась ещё и эпилепсия, и девочка с сильным отставанием в развитии: она плохо говорила. И над ними в классе, в школе постоянно издевались. Казалось бы, учитель должен встать на защиту слабого человека, ребёнка с тяжёлым недугом. Но нет: наш учитель молчал, потакая всеобщим издевательствам, даже отчасти поощряя их. Я вначале не могла поверить, а когда поняла, что не ошибаюсь, меня охватил ужас.

Гордеева: Слушай, но могло быть много причин, по которым учитель не вставал на сторону этих больных детей. Например, страх. Страх другого, который был очень свойственен советскому человеку. Знаешь, к нам в школу, наверно, в рамках какого-то обмена, привезли однажды детей-инвалидов. Это, кажется, был первый раз, когда я увидела других людей.

Я училась классе в третьем, наверное. Была абсолютным продуктом системы, запрещавшей смотреть в транспорте на людей, которые не соответствуют привычным представлениям о том, каким должен быть советский человек. Да я их, по правде говоря, и не встречала: на нашей улице жил только Гена, парень с синдромом Дауна. По старой русской традиции он был «нашим юродивым». Одним-единственным, а других не было.

И вот, увидев человек двадцать или тридцать моих же ровесников, но инвалидов, то есть совсем других, я онемела от ужаса и удивления. И про встречу, которую проводили в актовом зале, почти ничего не помню, кроме того, что эти дети нестройным хором пели песню про «белого лебедя на пруду», который что-то там качает. Мне всё время хотелось выбежать из актового зала. Но я не успела, потому что завуч объявила «минутку знакомства»: мы все должны были подойти к вот этим приехавшим к нам в школу детям познакомиться и пообщаться. Выглядело неестественно, подходить было трудно. Но я пошла. И стала «общаться» с девочкой Леной.

Голова у неё была обычная, а остального тела почти не было видно, оно как-то было скрыто в корзинке, в которой двенадцатилетнюю Лену привезли. Мы с ней обменялись телефонами, она дала мне свой адрес — она была не интернатовским, домашним ребёнком. Следующие несколько дней я дико, до ломоты в коленях не хотела к ней идти. Но я же взяла адрес. И пошла.

Я несколько раз приходила к ней домой. Мы болтали, Лена делала какие-то поделки и что-то мне дарила. Я пыталась вести себя нормально, рассказывать ей что-то. Но всякий раз, подходя к её дому, я испытывала ужас. И сразу за ним — стыд, что мне страшно. Как-то Лена заболела, и несколько месяцев посещать её было нельзя. Потом заболела я. И счастливо «забыла» о своём пионерском обязательстве навещать Лену. Мне до сих пор стыдно своей трусости. Но сейчас я уже понимаю, что нельзя вынуждать быть добрым и толерантным. Это иначе делается. Милосердию или чему-то такому, человеческому, не учат в специально отведённый классный час.

Хаматова: Сейчас бы ты к ней пошла?

Гордеева: Сейчас я бы её не боялась. Не боялась бы спросить: «Лена, а что с тобой? А ты можешь вставать или хоть чуть-чуть ходить? А покажи, какая у тебя нога? А давай придумаем, как мы вместе можем пойти в кино или просто погулять?». Я бы не воспринимала её как какое-то укрытое от всех глаз чудовище, к которому нужно ходить в рамках пионерского долга. Я бы с ней нормально дружила, если бы мы подружились. А не подружились бы — так и не подружились. Это не было бы связано с её физическими особенностями. Но я думаю, что мы бы подружились: Лена была весёлая, насколько я помню, очень лёгкая в общении. Кстати, наверное, люди, которые придумали подружить нас с группой тех детей, специально привезённых в школу, что-то хорошее хотели сделать. Просто сами выросли в этом диком обществе «здоровых, красивых и полноценных советских людей». И не знали, как правильно, как нормально всё это устроить.

Хаматова: Ты сейчас пытаешься быть адвокатом той системы, Катя. Мне кажется, совершенно зря. Знаешь, я думаю, если бы не Перестройка, страшно себе представить, куда бы зашёл этот дикий эксперимент по выращиванию идеального советского человека.

Нет никакого оправдания людям, которые, например, у нас в школе ввели такую чудовищную традицию: ты выходил за дверь, а через весь класс пропускали тетрадку, на которой было написано, скажем, «Чулпан Хаматова». Тетрадка поделена на две части — плохое, хорошее. И все твои одноклассники должны были писать о тебе плохое, хорошее. Потом ты возвращался, и тебе это вслух зачитывали: что в тебе плохого, что — хорошего. И все, конечно же, старались написать плохое, показать себя честными пионерами. А потом эта тетрадка оставалась в классной комнате в свободном доступе.

Мы уже знали почерки друг друга. И могли посмотреть, кто и что друг про друга писал… Так что к последним классам школа для меня стала настоящим концлагерем.

Гордеева: Мне в этом смысле повезло: наша ростовская физико-математическая школа номер пять — лучшее, что случилось со мной в жизни: у нас были гениальные молодые учителя, обращавшиеся к нам на «вы» и учившие нас не предметам, а самому принципу получения знаний. Они вместе с нами смотрели в будущее, вместе не знали ответов на какие-то вопросы. Нас уважали, вот что самое главное. Но это всё было в старших классах. А перед этим на глазах учеников происходило столкновение двух систем, двух мировоззрений.

Кроме молодых гениальных учителей, у нас в школе был глубоко советский руководящий педсостав: завучи, старшие преподаватели. И мы видели, как они затравили, изгнали учительницу русского языка и литературы Светлану Борисовну Плахотникову за то, что она старшеклассникам читала после уроков при свечах Пастернака. Я её уроки помню как что-то совершенно невероятное, вообще не стыкующееся со школой: она читала нам стихи Цветаевой в школьном парке. «Как луч тебя освещает! Ты весь в золотой пыли», — выговаривала она своим чуть хриплым голосом. И я смотрела — вот, представляешь, я помню! — на едва пожелтевшие листики рябины с крупными оранжевыми ягодами и представляла себе этого прохожего, которого освещает осенний золотой луч.

После Светланы Борисовны русский язык и литературу вела как раз завуч «старой школы». Вела совсем недолго — времени ей не хватило, чтобы убить всё то, что Светлана Борисовна посеяла. А потом «будущее» в нашей школе победило. И литературу вела фантастическая женщина Ирина Анатольевна Белова. Хрупкая, нежная, неземная. Я не помню, чтобы она пользовалась учебником. В первый день, в день знакомства с классом, она вошла и вдруг прочла классу — в физико-математической школе, Чулпан! — «Слово о полку Игореве». Наизусть.

Наши мальчики, часто на уроках литературы продолжавшие решать математические задачки, оторвали глаза от уравнений. И так и не сводили их с Ирины Анатольевны. Это было настоящее чудо. Таким же был учитель физики Владимир Семёнович Гамбург… Последние классы школы мы варились в невероятном котле любви, понимания и вот этого важного права не иметь ответов на все вопросы, права ошибаться, права не верить и права быть самими собой. Но это — в старших классах.

Где-то в середине, как я теперь понимаю, в эпической точке битвы двух систем мировоззрения в отдельно взятой школе, к нам в класс, видимо, по программе помощи отстающим, пришёл мальчик Руслан, второгодник или даже третьегодник, переведённый из другой школы на перевоспитание. Страшный хулиган. За школой он нюхал клей «Момент», на задней лестнице учил меня подклеивать к белому потолку горящие спички, чтобы получались «летучие мыши»… Его мама работала, кажется, уборщицей в соседней школе. А отца не было.

Мы с Русланом дружили. Точнее, я была в него влюблена. Наверное, и он тоже, потому что ради меня он ходил на многочисленные пионерские сборища в разных ростовских ДК, где я то декламировала стихи про «люблю негасимой любовью я землю родную свою», то командовала коллективом одноклассников, читающих Маяковского. Так вот, однажды Руслан сказал, что отыскал своего отца: тот живёт в Сочи. И Руслан решил к нему поехать. Я украла у бабушки драгоценности, сдала в ломбард по соседству и отдала Руслану деньги, чтобы эта поездка стала возможной.

Хаматова: И он действительно поехал?

Гордеева: Представляешь, да. Руслана сняли с поезда километрах в двухстах от Ростова. Устроили показательное судилище в пионерской комнате. Завуч так орала на меня! «Он — отброс, это ладно, он конченый человек, — кричала она, — но как же ты, девочка из хорошей семьи, отличница, надежда школы, можешь якшаться с таким ничтожеством?!». Меня это потрясло: человек хочет найти отца! Он ничего плохого не совершал. Всё плохое — кражу колец, ломбард, деньги — совершила я. Но его выгнали из школы, а мне ничего не было.

Всё про ЕГЭ. Рассылка
Для тех, кто готовится к главному школьному экзамену
Чтобы сообщить об ошибке, выделите текст и нажмите Ctrl+Enter
В чём секрет полиглотов и как можно выучить 11 языков за десять лет
Учителям и врачам не будут запрещать получать подарки
К комментариям(6)
Комментарии(6)
две достигшие всего в советское время, дружно оплёвывают то, что их сделало.Она боялась инвалида: рисовка или дрянь порядочная? Власть или окружение виновато? нет гниль была присуша изначально. Уважала Хаматову ло сих пор, теперь противна:"Ради красного словца..." Ешё неизвестно как они стали успешны...
По-моему они обе дуры окончательные.
А вы две, Светлана Белова и Оксана Антонова, исключительно умные и достойные? Как вы про себя мните. Только кто вам, таким "умным", дал право кого-то оскорблять?
Показать все комментарии
Больше статей