«Опоздавшего мы пустим, если он вспомнит строчку трёхстопным амфибрахием»
Чем ученики математической школы отличаются от студентов Школы-студии МХАТ, и как это влияет на преподавание литературы, рассказал в фейсбуке Глава центральной комиссии Всероссийской олимпиады и учитель Сергей Волков. «Мел» публикует его текст полностью.
В школе я обычно обучал математиков, а это, как правило, мальчики. Девочек в классе была примерно четверть. В Школе-студии МХАТ гендерный дисбаланс в обратную сторону — теперь передо мной на тридцать девочек дай бог чтоб мальчиков шесть-семь пришлось.
Впрочем, это уже не мальчики и девочки, как в школе, а юноши и девушки, кое-кто и женатый, и замужем, у кого-то уже и дети. Впрочем, это не мешает временами быть детьми и им.
Еще одно отличие: у математиков определенный склад ума при всем разнообразии подтипов. Когда взаимодействуешь с ним постоянно, привыкаешь и забываешь о каких-то других складах. А в Школе-студии склад ума неопределённый, да не всегда этот ум и сложился, да и ум ли это, иногда непонятно. Тут что-то другое, артистическое, талантливое, сплошное искусство, жизнь с пространственно-сценическим прищуром. Математики грызли ручки над листом бумаги и вертели в уме какие-то малопонятные абстракции — а эти знают на ощупь кучу конкретных материалов, постоянно что-то делают руками, рисуют, чертят, режут, клеят, строят макеты, переводят свои идеи в 3D. Не все, конечно, это касается сценографов-художников и технологов — будущие продюсеры тоже к жизненной фактуре прикасаются мало, но даже их умозрение коммуникативно и направлено на создание и организацию многосоставных и многолюдных событий.
Но что объединяет для меня и школу, и Школу-студию — это то, что я там со своей литературой как бы сбоку всего процесса, впрямую не вхожу в набор профессионально нужного. Это тонизирует, потому что заставляет постоянно искать способы повысить или создать хоть какую-то мотивацию у тех, кто оказался программой обречен на регулярные встречи с моим предметом. Это дает возможность делать зигзаги и маневрировать, чем-то жертвовать, а на что-то смотреть под непривычным углом зрения — и в общем-то дразнить каким-то странным способом существования, в котором нет жесткой предопределенности, в котором можно не спешить к результату, потому что неизвестно, что это, в котором много импровизации, умирающей тут же и невоспроизводимой.
Кто знал вчера, что я буду читать Северянина — в нос и грассируя, на манер Вертинского? Кто мог предположить, что опоздавшего мы пустим, если только он вспомнит какую-нибудь строчку трехстопным амфибрахием? Как мне было догадаться, что девушки сегодня поддержат Пушкина, сказавшего, что мужчина любит «горестно и трудно, а сердце женское — шутя» — «Да-да, всё так и есть» — а не разотрут его в пыль за сексизм, поиск которого сейчас вдруг вошел в такой тренд? Почему неожиданно становится жгуче интересен разговор не только о пробуждающих страсть красавицах Земфире и Марине Мнишек, но и об общем и одновременно несхожем пуанте в композиции «Цыган» и «Бориса Годунова» — а именно в удвоении ситуаций, в повторе одного и того же? А как выглядят мамлына с жаваругой, какой формы губы бобэоби и брови пиээо? Почему старый лесной вятский дед из моей фольклорной юности называл вредного козла ваньтер скот и как это связано с Овидием — и зачем вспомнилось мне сегодня? Чем стихотворение Георгия Иванова «Синеватое облако» цепляет слушателей сильнее всех остальных стихов серебряного века, прочитанных мною на занятии? И зачем, ну зачем я пытаюсь показать, как загибают рукоять на столовом ноже, как крахмальные груди раскрашивают под панцирь? Я не знаю.
Сейчас меня прибило к театральному и взрослому берегу — а там все немножко сумасшедшие и уже совершеннолетние, поэтому самому сходить с ума чуть проще. Не знаю, вернусь ли когда к несовершеннолетним математикам — сейчас посмотрел на школьную институцию со стороны и не могу сказать, чтоб увиденное вдохновило — но если вернусь, то не излеченным и благоразумным, совсем наоборот.
А правда же, у алжирского дея под носом таки шишка?