Культура

«Иван Грозный был талантливым писателем». Писатель Евгений Водолазкин — о любимых авторах и книгах

И об уроках Дмитрия Сергеевича Лихачёва

Иван Шарков

Мои любимые теперь факты о Евгении Водолазкине: 1) организовал 90-й день рождения Дмитрия Лихачёва, 2) пригласил туда Фазиля Искандера, 3) втайне от жены ушел в 1991 году на баррикады, 4) находит буквы вкусными, 5) дал уже два интервью «Мелу»: первое — со своими правилами воспитания, второе — вот это, о любимых авторах и книгах.

Хлеб, масло и сахар

Помню первую мою книгу — но не помню, как она называлась. Это было иллюстрированное издание о плодово-овощных культурах. Какое-то облегченное пособие по ботанике.

Именно по нему, с подачи бабушки, школьного учителя биологии, я учился читать. Когда пришли записываться в первый класс, обо мне очень важно сказали: «Он читает как в третьем классе». Эта оценка долго грела мою душу.

Что я вычитал в этой книжке по ботанике — этого уже, если честно, не помню. Помню, были помидор, горох — и всё тут. Что неудивительно, ведь факты меня еще не особенно интересовали. Меня забавляли и увлекали буквы как таковые. Я привыкал к ним, любовался, радовался, когда узнавал знакомую букву в новом шрифте, ином начертании.

Я был как Петруша, слуга Чичикова, которому просто нравилось складывать буквы в слова.

Почему буквы вкусные

Складывать буквы в слова — это, кстати говоря, не только детское занятие. Мне выпал случай поговорить с Андреем Георгиевичем Битовым незадолго до его смерти.

У нас было интервью, я записывал его воспоминания о том, как создавался роман «Пушкинский дом». Он рассказывал-рассказывал и вдруг спросил: «А вы составляете из одних слов другие слова?» Я ответил «нет» — честно признался.

«А я, — сказал Битов, — составляю. Вот берешь слово (особенно когда скучно) — и переставляешь буквы местами, отсекаешь лишние, представляешь комбинации, радуешься, когда получается новое слово».

Буквы — и письменность вообще — это великая вещь. В Византии был такой составитель кондаков и гимнов — Роман Сладкопевец. Сохранилось предание, будто во сне явилась однажды Богородица, вручила ему таинственную рукопись и сказала съесть оную. Роман Сладкопевец последовал указанию Девы Марии, «решился растворить уста свои и выпить хартию». Проснувшись, он обрел дар слагать гимны: «Изумился он и восславил Бога».

Это я у Аверинцева вычитал, в «Поэтике ранневизантийской литературы». Меня восхищает и умиляет эта метафора, это свойственное Средневековью трепетное отношение к букве и слову.

В Средние века к книгам относились трепетно. Читали обычно вслух, по крайней мере шевелили губами. Чаще всего читали, конечно, в монастырях, за трапезой — чтобы тишину нарушала книга, а не болтовня монахов.

Я рад, что родился в то время, когда у книги не было конкурентов в виде интернета и даже телевизора. Мы вот жили в коммуналке и телевизор смотрели только у соседей (своего не было) и только по особым случаям — когда показывали «Семнадцать мгновений весны», например.

Чтение было основным развлечением — и ничто не вызывало во мне такого энтузиазма, как купленная книга, которая ждет, пока я вернусь с уроков. Когда приходил, бабушка делала мне бутерброд: хлеб, масло, а поверх — сахар. Я брал книгу — и получал сразу два удовольствия.

Прочитано было много: Жюль Верн, Фенимор Купер, Диккенс, Достоевский (последних двух жаль, что прочитал в 11 лет — слишком рано). В восторг меня приводил «Робинзон Крузо» — удивительная вещь о сотворении мира. Когда человек из ничего — из голых камней, песка и деревьев — создает цивилизацию.

Любимой книгой, как и у многих, были у меня «Три мушкетера».

Интересно, что я себя ассоциировал всегда с Атосом, не с д’Артаньяном.

Д’Артаньян мне казался персонажем пустопорожним, а вот Атос — дельным. Я держался такого мнения вплоть до экранизации 1979 года. Я тогда увидел в роли д’Артаньяна Михаила Боярского — и как-то примирился с этим персонажем: настолько точное получилось попадание, настолько великолепной, облагораживающей оригинал была игра Боярского.

Два-три года назад у меня вышла очередная книга — и мне позвонил Вениамин Смехов. Тот самый и навеки (для меня уж точно) Атос! Мы долго разговаривали, и, слушая по ту сторону провода Смехова, я ощущал, будто сбылась на шестом десятке моя детская мечта — оказаться в книге о трех мушкетерах, попасть в ту далекую, изящную, благородную среду.

Поддержите «Мел»: отметьте нас галочкой в Google и классные, интересные, важные тексты будут появляться в вашей ленте чаще

Поставить галочку

Помимо Дюма, из французов нравился всегда Стендаль. В 10-м классе я прочитал «Красное и черное» — и до сих пор помню, как это было. В комнате стоял магнитофон «Маяк». Когда б я ни сел за книгу, почему-то играла французская группа Space с ее потрясающей, поистине космической музыкой. Я вот сейчас вам это рассказываю — и снова включилась в голове эта мелодия.

Есть люди, которые любят с сожалением вспоминать, как ходили с котомкой в соседнюю деревню учиться в школе. У меня примерно то же было, только в декорациях советской коммунальной квартиры. Жизнь тоже была трудной.

Но прелесть детства в том, что трудности не были доминантой или, как сейчас принято говорить, травмой.

У меня всегда была анестезия в виде чтения.

Мыслями я всегда был не в коммуналке, не в быту, а где-то далеко-далеко. То на необитаемом острове, то в Ла-Рошели, на баррикадах.

«Слово о полку Игореве»: история одного лузера

«Слово о полку Игореве» попало мне в руки в знаменитом издании Фаворского, и сперва я воспринял его как сказку с красивыми рисунками и не очень понятным языком. Так или иначе, читал я упорно, с удивлением замечая то и дело, что не знаю, что значат редкие слова и как в них ставить ударения.

Впоследствии, когда возымел уже определенную начитанность в древнерусских текстах, я понял, что «Слово…» — это очень большое исключение из всего, что было в Древней Руси.

Почему в Киеве училось круче, чем в Оксфорде

В 1979 году я поступил на филологический факультет Киевского университета. Там отлично читались лекции по зарубежной литературе и по литературе древнерусской. Интересен, кстати, был и курс украинской литературы. В общем, это был довольно сильный университет, который давал широкие общие знания.

Давал, словом, то, чего недостает, мне кажется, студентам известных мне западных университетов. Там литературу не изучают от аза до наших дней — каждый профессор читает что-то свое, а курсы не складываются в единую систему. Студенты узнают, например, немного о Достоевском, немного о женской литературе, немного о модернизме — после каждого из таких курсов человек становится, по выражению одного коллеги, специалистом по ручке от амфоры, а о том, что до, после и между, имеет нередко туманное представление.

Но, конечно же, «Слово…» — не подделка. Это оригинальное произведение. В этом смысле огромное влияние оказала на меня работа Андрея Анатольевича Зализняка, который доказал подлинность «Слова…», проанализировав использование в нем частицы «-ся». Он обнаружил, что обращение с ней глубоко свойственно языку XII века и не могло быть ни освоено, ни сымитировано и угадано человеком из XVIII века.

Сторонником подлинности «Слова…» был Дмитрий Сергеевич Лихачёв — мне посчастливилось знать его лично, работать под его началом в Пушкинском доме, в Отделе древнерусской литературы. Так вот, Дмитрий Сергеевич определил в свое время, что «Слово…» не является фольклорным текстом, хотя пронизано фольклором от первой строки до последней.

Например, в «Слово…» вплетены два жанра — слава и плач. Сами по себе это, разумеется, чисто фольклорные жанры. Но вот их соединение в природе не встречается. Сойтись они могли только по воле книжника, только в литературном тексте.

Будь, кроме того, «Слово…» фольклорным жанром, оно не дошло бы до наших дней, потому что фольклор никогда не записывали. Получается, «Слово…» воспринималось современниками именно как литературный текст.

Фольклор же обеспечил «Слову…» иммунитет к сменяющимся стилям литературы и сделал текст живым и динамичным. Нам же он кажется удивительно прорывным и непохожим на громоздкую, почти лишенную поэзии древнерусскую литературу именно за счет фольклора, которым этот текст наполнен. Он даровал «Слову…» иммунитет к литературной моде эпохи, в которую оно было написано.

Я очень много и долго могу говорить о «Слове…». Это удивительный текст, текст-кентавр, полуфольклорный-полулитературный. Но, спрашивается, подходит ли он школьной программе, можно ли давать его девятиклассникам?

А знаете, можно! Я вот смотрю на вкусы современных детей и понимаю, что они любят фэнтези, экшен и, что немаловажно, литературу романтического толка, где ничем не примечательный герой оказывается в центре внимания. Его страдания, его внутренний поиск, его страхи и неудачи ставятся во главу угла.

Мне кажется, «Слово…», если посмотреть на него внимательно, ровно об этом. Ведь оно повествует о провинциальном князе, от которого мало что зависело, который совершил неудачный поход. Для древнерусской литературы это нетипично. Она писалась о победителях, по заказу этих самых победителей и по древнему, еще в византийских хрониках выведенному принципу писать исключительно «о храбрых человеках, дабы их имена небеспамятны были». А тут вдруг — князь Игорь.

Если объяснить, что Игорь — человек, которого должны были все забыть, но по воле неизвестного гения не забыли, — тогда, мне кажется, «Слово…» захватит ребенка всецело.

Дети любят таких персонажей — трагических, романтических, необычных.

Протопоп Аввакум — нарушитель топоса самоуничижения

Курс молодого писателя нужно начинать с «Жития протопопа Аввакума…». Сначала я сказал это моему другу Алексею Варламову — ректору Литинститута, замечательному писателю… А теперь и вам скажу.

Потому что в нашей истории есть только два автора, которые на сотни лет опередили современников и заявили о себе на языке будущего — это Иван Грозный и протопоп Аввакум. О первом чуть позже, а сейчас — о протопопе.

Он едва ли не первым в русской литературе нарушил топос самоуничижения.

Это было частью литературного этикета — признаваться в начале, конце и по ходу повествования в своей грешности, никчемности, малообразованности

Авторы часто признавались, например: «Я в Афинах не учился…» Что весьма забавно, ведь к началу русской книжности Афины были уже далеким от античного величия провинциальным местечком, балансирующим на грани города и деревни. Учиться там было абсолютно нечему.

Особенно касалась эта тенденция агиографии, то есть житий. Их составитель обязан был заявить о несоизмеримости своей фигуры с фигурой святого, о котором пойдет речь. Протопоп Аввакум тут всё сделал по-своему. Во-первых, он сам написал свое житие. Во-вторых, поставил себя вровень с апостолами. Написал вот, например: «Иное бы, кажется, и не надобно было говорить, да прочел Дея­ния апостольские и Послания Павла, — апостолы о себе возвещали же, когда что Бог соделает в них».

На самом деле Аввакум говорит здесь о высшей ответственности и меряет себя самой высокой меркой.

Драматургия «Жития…» тоже удивительна. Описания Аввакума до слез пронзительны. Вот идут они с протопопицей по льду. То она упадет, то он. Измученная протопопица (по памяти цитирую, неточно) воскликнула: «Доколь сия муки?» А он ей отвечает: «До самыя смерти».

Как Иван Грозный писал «вздорных баб россказни»

Иван Грозный в нашей истории стоит особняком. Он был страшным человеком, но притом талантливым писателем. Об этом судить можно по его переписке с Андреем Курбским — сохранившемуся, к счастью, книжному памятнику. Курбский, по словам Дмитрия Сергеевича Лихачёва, — наш первый интеллигент и оппонент Ивана Грозного.

В одном из писем Иван вспоминает, как князь Шуйский сидел перед ним в палатах, локтем опершись на постель его отца, Василия III, ногу положа на стул, совершенно не принимая во внимание, что перед ним ни много ни мало царь — пусть и малолетний.

На что Курбский отвечает, что пишет Иван скверно, «сверх меры многословно и пустозвонно» и «тут же и о постелях, и о шубейках» какие-то «вздорных баб россказни». Словом, Курбский укоряет царя в том, что он не следует литературному этикету.

Беглый князь не учел, впрочем, что царь Иван вообще не признавал ни этикет, ни жанры — он писал так, как ему хотелось, и о том, что действительно его волновало. Писал, в общем, так, как в России стали позволять себе писать лишь в XVIII, пожалуй, веке. Иван Грозный считал себя помазанником Божьим, который выше не только своих подданных, но и литературного этикета.

В одном из наших секторских капустников я играл Ивана Грозного и на мотив романса «Глядя на луч пурпурного заката» пел под гитару такие строки:

Как человек смиренный и негордый,

Прослушал всех — и так бы вам сказал,

Что оценил ваш стиль. И будь я Яков Гордин,

То всех бы вас в «Звезде» публиковал.

Как обо мне судили и рядили,

А Лихачёв хороший дал совет:

«Ты личность, ты актер, и ты превыше стиля.

Оставь литературный этикет!»

Он явно видел Бога

Дмитрий Сергеевич верил, что возрождение России начнется не из Москвы, не из Петербурга, а из малых городов. Я был молодым нахалом — и, хоть не имел ничего против идеи, сочинил Лихачёву несколько строк:

Спадает зной, вдали грустит баян,

Захлопыванье ставен, скрип ступенек —

Деревня Комарово. Из крестьян

Здесь ныне каждый третий академик.

Мужского рода кофе на столе.

Изыскан слог, и чувствуешь волненье,

Как рост образованья на селе

Готовит всей России возрожденье.

Лихачёв не сердился, действительно смеялся. Он очень тепло к нам относился — и мы оттого чувствовали себя одной семьей. Дмитрий Сергеевич был человеком-праздником. Праздником, атмосферы которого мне сейчас не хватает.

Часто на доске объявлений в Отделе древнерусской литературы можно было видеть написанное Дмитрием Сергеевичем от руки постановление:

Всем идти срочно на первую выставку Малевича!

Или:

Всем смотреть постановку по «Братьям и сестрам» Абрамова в театре Додина!

И мы шли и смотрели.

Что до меня, Дмитрий Сергеевич огромное влияние оказал на мои литературные предпочтения. Помню, иду по коридору, а он мне навстречу, с книгой под мышкой. И говорит: «Здравствуйте, Женя! Прочитайте обязательно „Капитана Дикштейна“, это Михаила Кураева роман. Очень хорошая вещь!» Так же спонтанно он присоветовал мне «Мореплавателя» Олега Базунова.

© evgenyvodolazkin_ru / Instagram*

Это всё были свежие, едва ли не вчера вышедшие в свет книги. В общем, Дмитрий Сергеевич был в контексте современной — и не только — литературы и писал предисловия ко многим книгам. Некоторые без этого предисловия не увидели бы свет.

В частности, писал он предисловие к «Доктору Живаго». Скажу прямо, мне поначалу не очень нравился этот роман. Я соглашался с Набоковым, который считал язык «Доктора Живаго» неорганичным и при этом пафосным. Были у него к Пастернаку и политические претензии, но сейчас не об этом. Суть в том, что я вслед за Набоковым «Доктора Живаго» не любил — пока не поговорил о нём с Дмитрием Сергеевичем. Тот ответил на мои размышления предельно просто: «Не ругайте „Доктора Живаго“ — это проза поэта». Простая мысль — но она произвела во мне перемену. Ведь как поэта я Пастернака всегда очень любил. И как человека, имеющего перед русской литературой множество заслуг, — тоже. Сейчас я высоко ценю не только стихи из дневника Живаго, но и сам роман.

Из современников Лихачёв очень любил еще Фазиля Искандера — все об этом знали. Когда у Дмитрия Сергеевича было 90-летие, он попросил меня взять на себя организацию празднования: составлять списки приглашенных, договариваться с разными организациями, инструктировать — словом, делать всё то, что ему уже было трудно, а мне — небезынтересно. По просьбе Дмитрия Сергеевича я пригласил на юбилей Искандера — Фазиль Абдулович принял приглашение.

«Я вот ехал и думал: как Дмитрий Сергеевич прожил такую долгую жизнь? — говорил мне Искандер. — Мне кажется, он поставил своей задачей пережить советскую власть. Он ее пережил — а теперь можно и пожить».

На юбилее мы сидели за одним столиком, разговаривали и действительно чувствовали, что впереди — какая-то новая жизнь.

Какие же трогательные воспоминания написал Искандер потом о Дмитрии Сергеевиче…

Мне кажется, Лихачёва все любили. Он не то чтобы не замечал своей славы — он умел нести ее с достоинством. Вот, знаете, часто люди, которые пишут воспоминания, просто лопаются от осознания собственной значимости.

«Воспоминания» Дмитрия Сергеевича — прямая противоположность этому. Это великая книга, в которой треть, а то и половину занимают портреты его друзей и современников, многих из которых никто уже не помнит, чей единственный шанс остаться в памяти — это, собственно, память Лихачева.

Чрезвычайно сильно Дмитрий Сергеевич пишет о блокаде. Вспоминает, как люди лежали в мороз, укрывшись всем, что было в доме: одеялами, пальто и шубами. Но даже они не могли согреть в условиях, когда за окном сорокаградусный мороз, а в квартире — 20°C (язык не повернется сказать, что теплее).

И вот, лежа под грудами одеял и шуб, люди читали вслух стихи. Книги в таких условиях читать было невозможно, а вот поэзию, которую люди тогда часто знали наизусть, — получалось. И ритм стиха, его энергетика поддерживали людей, буквально спасали их.

В «Воспоминаниях» Дмитрия Сергеевича есть поразительная фраза: «Разверзлись небеса, и в них был виден Бог».

Пьеса об идеальном шторме

Вот вы спросили, какое произведение резонирует у меня с девяностыми, и я скажу, что «Дни Турбиных». Знаете, Сталин чуть ли не 15 раз ходил на эту пьесу Булгакова.

Мне кажется, ему в диковинку была та атмосфера уюта, добра и бесконечной любви, которая царит в доме Турбиных. И потому он шел в театр, чтобы почувствовать это снова и снова, — как человек, который был этого лишен.

«Дни Турбиных» — пьеса не о белых и красных. Это пьеса об идеальном шторме, существовании в центре циклона, о тишине и любви, которая продолжает жить, когда вокруг стреляют и убивают, терзают и рушат. Я об этом циклоне вспомнил вот при каких обстоятельствах…

Это был август 91-го. Жена была тогда в Караганде с дочкой — мы ездили к ее родителям, а я уже вернулся в Питер, поскольку отпуск кончился. Просыпаюсь 19-го, а по телевизору — «Лебединое озеро». Еду в Отдел древнерусской литературы — там никого. Хожу из комнаты в комнату, в последней встречаю Лихачёва.

— Доброе утро, Дмитрий Сергеевич! Впрочем, можно ли так сейчас сказать…

Дмитрий Сергеевич ответил кратко, но исчерпывающе точно:

— Какие мерзавцы!

Вскоре он поехал на Дворцовую площадь — ему звонил Собчак, просил выступить на митинге против путчистов. Лихачёв выступил замечательно: жестко и однозначно.

Поздно вечером я взял такси и поехал на Исаакиевскую площадь (разумеется, втайне от жены — не думаю, что она обрадовалась бы). Приехали, я протянул водителю деньги, но тот отказался: «К Исаакию — бесплатно».

Я провел полночи на площади — там ждали танков, готовили баррикады. Их складывали из камней, батарей, мусора и обматывали колючей проволокой. Я подумал, что когда придут танки, то они эти баррикады даже не заметят — просто сомнут. А вот люди, которые побегут при этом с площади, запутаются во всех этих заграждениях — и тут же окажутся под гусеницами.

Решил, что если придут танки, то я, как Турбины, займу позицию в центре циклона. В моем случае это был памятник Николаю I. Думал: прислонюсь к цоколю этого памятника — и буду неуязвимым для техники.

К счастью, не пришлось ничего такого проделывать. В два часа ночи объявили, что шедшая из-под Пскова танковая колонна остановилась — военные начали выводить машины из строя: они не хотели крови. Стало ясно, что до утра ничего уже не изменится.

И я пошел домой — пешком, машины было уже не найти. И встретил по пути рассвет. Я думал тогда, что это последний рассвет свободной России.

О чем должна спросить литература

В литературе главное — грамотно и точно поставить вопрос. Ответ даст читатель самому себе (ответ у него всегда есть, даже если он об этом не догадывается). Вы спрашиваете: какой вопрос хорошо бы задать сейчас?

Сейчас много говорят о геополитике. Наверное, это не пустой подход — искать именно в ней первопричины конфликтов. Но я убежден, что подход этот не самый глубокий.

Войны возникают не тогда, когда есть какие-то реальные, легко формулируемые причины. Они — лишь вершина айсберга. Взять, например, Первую мировую войну. Для меня загадка, почему она началась. Геополитически предсказать ее было невозможно — прагматики до последнего верили, что она не случится.

Но если посмотреть глубже — начало Первой мировой было делом предрешенным. Задолго до войны, лет за 10–15, в газетах и сборниках стали появляться тексты, обычно поэтические, которые воспевали войну: если пробьет трудный час, мы пойдем умирать — за Францию, за Англию, за Россию, за Польшу.

Эти настроения в начале века уже зрели в умах интеллигенции, в первую очередь — поэтов, но еще не добрались до низов. Удивительно, как синхронно заговорили о войне Валерий Брюсов, Генрих Лерш, Стефан Малларме, английские авторы, которые разом, не договариваясь, стали писать о том, как героически они будут вести себя в тяжелую годину.

Было бы опрометчивым винить этих людей в начале Первой мировой. Мол, накликали, раздразнили, одурманили. Не в этом вовсе дело — дело в том, что поэты тоньше других чувствуют атмосферу, раньше всех предчувствуют бурю. В начале XX века они стали не архитекторами, а предсказателями катастрофы.

Так вот, вопрос, который, мне кажется, важно сейчас поставить в литературе: что чувствуют и предчувствуют современные поэты?

Бытие из ничего: вот умора

Гилберт Кит Честертон — тип человека и литератора, который мне близок и симпатичен. Он совмещает в себе мастерски натренированный ум с юмором и спокойным отношением к действительности.

Любимый мой честертоновский персонаж — патер Браун. Очень неожиданный следователь — скромный немолодой священник, который психологически тонко ведет дела и, если нужно, легко и без предубеждения ставит себя на место преступника.

Честертон замечательно решил, что детектив — лучший жанр для рассмотрения этических проблем, исследования человеческой души, потому что в детективе всегда побеждает добро — исключения редки. Принципиально важно, чтобы в локальной битве добра и зла, хоть на бумаге, всё вставало на свои места.

С Честертоном я познакомился еще в детстве, когда полюбил его детективы. Они маленькие, написаны хорошим языком и очень добрые. С возрастом начинаешь замечать в них сильную религиозную линию. И тут открываешь для себя Честертона-богослова, автора книг о Фоме Аквинском и Франциске Ассизском, великих религиозных мыслителях Средневековья.

Как богослов Честертон предельно остроумен и свободен, а оттого убедителен на поле логики. Однажды он, к примеру, задался вопросом: «Отчего это наши ученые так удивляются, что Бог создал всё из ничего?» И продолжил: «Наверное, им легче было бы считать, что всё возникло из ничего в результате собственных усилий».

Почему Водолазкин попросил литературно отредактировать интервью

Я вас, наверное, смутил просьбой литературно обработать это интервью. Дело, собственно, не в вас. У меня самого был такой случай. Однажды для нашего пушкинодомского альманаха я брал интервью у Андрея Георгиевича Битова.

Я долго готовился, составлял вопросы (речь должна была идти о романе «Пушкинский дом») — но они даже не понадобились. Битов говорил нон-стоп, в два захода по четыре часа. Мы с женой потом всё это расшифровали — и я, стараясь не вторгаться в его текст, комбинировал отдельные фрагменты, выстраивал их в цельную конструкцию.

Закончил, отправил текст на согласование. На следующее утро Битов прислал мне на почту лаконичный ответ, состоящий из одного знака — вопросительного. Я решил позвонить, узнать, что имеется в виду.

— Андрей Георгиевич, что-то не так?

— Это протокол допроса.

— Это не может быть протокол допроса, потому что я даже не успел ничего спросить.

— Повторяю: это протокол допроса.

Помолчав, добавил:

— Хорошо, я отпускаю этот текст — печатайте.

Ссылка на одной из фотографий — на блог Евгения в Instagram* (соцсеть заблокирована в РФ и принадлежит компании Meta, признанной в России экстремистской).

Обложка: коллаж «Мела». Фото: © Сергей Елагин / Бизнес Online / ТАСС; фото с постановки «Дни Турбиных», Московский художественный театр; фрагмент обложки «Слово о полку Игореве» издательства «Воєнна біблїотека Культурної Ради»; Игорь Анатольевич Пальмин / Wikimedia Commons / CC BY-SA 2.0

Книжные советы замечательных людей